«Господи, неужели
Ты не велишь бояться смерти?
Неужели умрем, и ничего? Господи, неужели это – Ты».
1923
Люблю я грусть твоих просторов,
Мой милый край, святая Русь…
. . . . . . . . . .
И все твои пути мне милы.
И пусть грозит безумный путь
И тьмой, и холодом могилы,–
Я не хочу с него свернуть.
О Блоке можно было написать почти все, что помнилось: он умер. И о Розанове. Да и о Брюсове: он хуже, чем умер, он – большевицкий цензор, сумасшедше жестокий коммунист, пишет оды на смерть Ленина и превратился из поэта в беспомощного рифмоплета… что даже удивительно (или, напротив, не удивительно).
Но могу ли я говорить о Сологубе?
Он в России.
Я его знаю, люблю неизменно, уважаю неизменно вот уже почти тридцать лет. В последние годы, пожалуй, еще более люблю, еще более уважаю.
Но он в России.
По-прежнему я считаю его одним из лучших русских поэтов и русских прозаиков. Для меня было бы только удовольствием написать еще одну (которую?) статью о его произведениях.
Но… он в России. Об это «он в России» – разбиваются, как о камень, все мои намерения. Нельзя писать о его литературе, у нас нет здесь его книг (есть ли они там?). Нет старого; о новом же мы почти и совсем ничего не знаем. Едва настолько, чтобы не сомневаться в непрестанном росте его души и таланта.
Он в России, в России, в родном городе святого Петра – Санкт-Петербурге, – на его глазах разрушенном до последнего камня, до Ленинграда… и одну ли эту потерю видели его глаза? Он в России… и пусть, кто может, поймет, почему мои слова о Сологубе будут сегодня краткими, отрывочными, целомудренно бледными. Главное – отрывочными.
Даже хотелось бы никаких не говорить… но все равно. Не для себя и не для него – для других вызову из прошлого милые тени наших встреч.
Быть с людьми – какое бремя!
О, зачем же надо с ними жить,
Отчего нельзя все время
Чары деять, тихо ворожить?
«Тени» – первый рассказ Сологуба, напечатанный в «Сев[ерном] вестн[ике]». Свежий и сейчас, как тогда. Но ранее там было напечатано его стихотворение – кажется, «Ограда». Коротенькое, но такое, что пройти мимо нельзя. Магия какая-то в каждой вещи Сологуба, даже в более слабой.
Мы уже знали, что это – скромный учитель, школьный. Петербуржец, но служил до сих пор в провинции. Молодой? Даже не очень молодой. А фамилия его – Тетерников.
Н. Минский, тогда секретарь «Северного вестника», решил, что с такой фамилией нельзя выступать. Предложил ему наскоро, очевидно по неудачной ассоциации (выдумать не умел) – псевдоним «Сологуб». Только и было его выдумки, что одно «л», – вместо двух в имени старого, весьма среднего писателя – графа Соллогуба.
Не знаю, как понравился псевдоним новому поэту, но он его принял. Минский очень увлекался и псевдонимом, и самим поэтом. В то время (дни декадентства) «Сев[ерный] вестник» шел навстречу «новым талантам», даже искал их (добрая память ему за это).
У меня, при моем и тогда не увлекающемся характере, увлечения Сологубом не было; просто он мне очень нравился. Даже он один из всех и нравился; а немало было их, новых, из которых иные пропали, а многие имеют ныне старые, заслуженно или незаслуженно громкие имена.
На Пушкинской улице в Петербурге был громадный пятиэтажный дом – гостиница, не первоклассная, но и не так чтобы очень затрапезная. Ее почему-то возлюбили литераторы и живали там, особенно несемейные, по месяцам, а то и по годам.
Не избег ее и Минский. Говорил про себя тогда:
Он жил в Пале,
Он пел в Рояле.
Немало интересных собраний повидали на своем веку номерки этого Пале-Рояля, скромные, серым штофом перегороженные. Там впоследствии жил Перцов, там бывал Розанов, эстеты «Мира искусства»…
Там пришлось мне в первый раз увидать и Сологуба-Тетерникова.
Это было в летний или весенний солнечный день. В комнате Минского, на кресле у овального, с обычной бархатной скатертью, стола, сидел весь светлый, бледно-рыжеватый человек. Прямая, невьющаяся борода, такие же бледные, падающие усы, со лба лысина, pince-nez на черном шнурочке.
В лице, в глазах с тяжелыми веками, во всей мешковатой фигуре – спокойствие до неподвижности. Человек, который никогда, ни при каких условиях не мог бы «суетиться». Молчание к нему удивительно шло. Когда он говорил – это было несколько внятных слов, сказанных голосом очень ровным, почти монотонным, без тени торопливости. Его речь – такая же спокойная непроницаемость, как и молчание.
Минский болтал все время, конечно, Сологуб слушал… а может быть, и не слушал, просто сидел и естественно, спокойно молчал.
– Как же вам понравилась наша восходящая звезда? – пристал ко мне Минский, когда Сологуб, неторопливо простившись, ушел. – Можно ли вообразить менее «поэтическую» наружность? Лысый, да еще каменный… Подумайте!
– Нечего и думать, – отвечаю. – Отличный; никакой ему другой наружности не надо. Он сидит – будто ворожит; или сам заворожен.
В нем, правда, был колдун. Когда мы после подружились, то нередко и в глаза дразнили его этим колдовством.
«…Приветствую тихие стены
Обители бедной моей…»
На Васильевском Острове, в одной из дальних линий, где по ночам едва тусклятся редкие фонари, а по веснам извозчик качается на глыбах несколотого льда – серый деревянный домик с широким мезонином. Городская школа.