В этом длительно-однообразном тройном страдании – цепь вестей о смертях, арестах и расстрелах разных людей.
И Меньшикова расстреляли.
– За «Новое время». Он в Волочок уехал. Нашли. Очень хорошо, мужественно умер. С семьей не дали проститься.
– Вот как.
– Да, говорят, и Розанова расстреляли. Тоже за «Новое время», очевидно. Это слух.
– И Розанова?
– А. В. опять в Чека увезли. Вчера. Напишите Горькому. Вы ему еще не писали. Напишите вы теперь.
– Я?
Мне донельзя противно писать Горькому. Но действительно, ему все уже писали, все к нему приставали, кроме меня. И В. очень жалко. Да и силы сопротивления у меня нет. Конечно, Горький меня не послушает. Дочь этой самой несчастной и невинной больной В., которую уже пятый раз волокут в Чека, целую ночь просидела у него на лестнице, ожидая приема. Не принял. Что же я?
Однако вяло беру бумагу. «Дорогой…», «уважаемый…»? Не поднимается рука. Просто: «Алексей Максимович…»
Пишу обыкновенные, вопиющие вещи. И прибавляю: вы вот русский писатель. Одобряете ли вы действие дружественного вам «правительства» большевиков по отношению к замечательнейшему русскому писателю – Розанову, если верен слух, что его расстреляли? Не можете ли вы, по крайней мере, сообщить, верен ли слух? Мне известно лишь, что Розанов был доведен в последнее время до крайней степени нищеты. Голодный, к тому же больной, вряд ли мог он вредить вашей «власти». Вы когда-то стояли за «культуру». Ценность Розанова как писателя вам, вероятно, известна. Думаю, что в ваших интересах было бы проверить слух…
Что-то в этом роде; кажется, резче. Не все ли равно? Что терять? Без того противно писать Горькому. И бесцельно.
К удивлению, вышло не совсем бесцельно. Двинул ли Горький пальцем насчет В. и Чека, не помню; но насчет Розанова как будто двинул. То есть поручил кому-то из своих приспешников исследовать слух о Розанове, и когда ему доложили, что Розанов не расстрелян, приказал прислать ему немного денег.
Мы узнали все это (Горький, конечно, мне не ответил) от друга и поклонника Розанова, молодого писателя X[овина], к нам пришедшего. Этот Х[овин] умудрялся в то время держать еще фуксом книжную лавочку, продавал старые брошюрки, даже новенькие безобидные выпускал, вроде сборников, где печатал и последний Розановский «Апокалипсис».
Х[овин], оказывается, давно уже пытался сделать что-нибудь для Розанова и был в сношениях с Лаврой. Имел известия, что деньги от Горького действительно посланы; надеялся добыть еще и свезти их Розанову сам: ему написали, что Розанов уже не «истощен» и «нездоров», но отчаянно, по-видимому смертельно, болен.
– Было кровоизлияние; немного оправился – второе. Лежит недвижимо, но в полном сознании. Питать его нечем, лекарств никаких.
Х[овин] принес нам и последние страницы «Апокалипсиса».
Опять весь Розанов в них, весь целиком: его голос, его говор, и наше время страшное, о котором у нас слов не было, – у него были. Тьма, голод и холод – смерть.
...«Это ужасное замерзание ночью. Страшные мысли приходят. Есть что-то враждебное в стихии „холода“ – организму человеческому как организму „теплокровному“. Он боится холода и как-то душевно боится, а не кожно, не мускульно. Душа его становится грубою, жесткою, как „гусиная кожа на холоду…“».
Вот он снова его страх перед холодом. И как страшно холод настигал его. Настиг, внешний, как всех нас тогда, еще перед болезнью; схватил, внутренний, в болезни; и уже не выпустил из челюстей, пока не сожрал – в смерти.
А защищаться было нечем. «Топлива для организма», еды, – не было.
...«Впечатления еды теперь главные. И я заметил, что, к позору, все это равно замечают. И уже не стыдится бедный человек, и уже не стыдится горький человек…»
Он писал это еще до болезни, еще на ногах (когда, вероятно, окурки на вокзале Ярославском собирал). Один из выпусков «Апокалипсиса», после блестящих и глубоких страниц, кончается:
...«Устал. Не могу. 2–3 горсти муки, 2–3 горсти крупы, пять круто испеченных яиц – может часто спасти день мой…»
Но день его не был спасен. Случайная подачка «собрата» Горького опоздала.
Скоро, через X[овина] (а может быть, и нет), пришло к нам первое письмо Розанова, уже больного, – написанное рукой дочери, действительно «выговоренное» (его рука была недвижна).
Первое, потом второе, потом третье… Как я больно жалею, что их нет у меня. Они, конечно, не исчезли совсем, навсегда. Любящая дочь, верно, сохранила копии. Кое-что из них посылалось и другим, я думаю, – вот о «холоде» его предсмертном потрясающие слова: они были даже не так давно напечатаны в какой-то заграничной газете. Наверно, писал он Горькому (и наверно, Горький письма сохранил, ведь его собственность всегда была неприкосновенна). «Спасибо Максимушке», – ласково и радостно писал и нам Розанов, этот «бедный человек, горький человек». Все благодарил его за подачку: на картошку какую-то хватило.
Сознавал ли, что умирает? «Очень мне плохо: склероз в сильнейшей степени…» Потом вдруг шутил; и говорил, что долго еще нужно лежать, шесть месяцев, что поправление идет медленно. И тут же об этом страшном «ледяном озере», куда он постепенно опускается, так, что ноги – уже там и уже как бы не его, и с ног холодная, ледяная вода все подымается выше… Но – как передать? – ни в одной, самой страшной строке – не было «нытья», и даже почти жалобы не было, а детская разве жалостность.
...«Никогда мы так вкусно не ели: картошка жареная, хлебца кусочек, и так хорошо».