Но я говорю сейчас не об интеллигенции, не о путях ее, так страшно потом разделившихся, а лишь об одном из ее представителей, о скромном рыцаре старой русской литературы – о Вейнберге.
Он слушал печально и жадно то, что мы ему говорили. Да, но что ж, если он – «не верит»? И правда: за столько долгих лет привык он думать, что не верит! Разве словами, в полчаса, можно победить эту привычку?
Но вставая, уже уходя, он вдруг сказал:
– А должно быть, «там» все-таки что-то есть. Я ее видел.
Мы поняли, что «она» – женщина, которую он всю жизнь любил, умершая несколько лет тому назад.
– Как видели? Когда?
– Видел, вот как вас сейчас вижу. И не раз, а раза два-три за эти годы. Я лежу в постели, утром или вечером, – и вдруг она войдет и сядет рядом. И говорит со мной, только не знаю, слышу ли я ее слова – или вижу, что она думает. Странно, я даже в первый раз не испугался и не назвал ее мысленно «привидением»… Тогда и пришло в голову, что, пожалуй, «там» что-то есть…
Подумал, улыбнулся и прибавил с прелестной своей, привычной иронией:
– А может, это уж от старости… Признаки слабоумия старческого… Кто знает? Я знаю только, что видел ее, и в смерть ее с тех пор не верится…
Мы скоро после японской войны уехали за границу и в последние годы с Петром Исаевичем Вейнбергом не видались. Он скончался в Петербурге, кажется – летом 1908 года.
Рассказ мой о «благоуханных сединах» людей, встреченных на заре юности, – окончен. Тут следовало бы поставить точку. Если я расскажу об единственной моей встрече еще с одним старцем – яснополянским – то уже в виде приложения. От моей темы я не отступаю: благоухание этих седин знает весь мир. Но встреча наша произошла поздно, в 1904 году, была почти мимолетной, и рассказ о ней будет краток.
Поехать к Толстому? Увеличить толпу и без того утомляющих его посетителей? Но у Мережковского были особые причины желать этого посещения – отчасти паломничества: только что выпустил он свою трехтомную книгу о Толстом («Л[ев] Т[олстой] и Достоевский»), где был к Толстому не совсем, кажется, справедлив, и только что произошло знаменитое «отлучение» Толстого от церкви, акт, всех нас тогда больно возмутивший. Словом, чувствовалось не то что любопытное желание «взглянуть» на Толстого, а просто какое-то к нему влечение.
Мы стороной решились узнать, когда можем и можем ли приехать, не обеспокоив, – и лишь получив, через Сухотиных, записочку, прямое приглашение (и даже маршрут!), поехали в Ясную Поляну.
На станции нас ждут лошади. Начало мая. Светло, только что пробрызнул холодный дождь. Над полями пронзительно поют, точно смеются, жаворонки. В аллее, когда мы подъезжали к дому, деревья роняли на нас крупные радужные капли.
Внизу, в маленькой, не очень светлой передней к нам навстречу выбежала (действительно выбежала) полная, но еще стройная женщина: это Софья Андреевна.
– Ах, вот они!
Вмиг овладела нами, распорядилась, повела нас в приготовленные две комнаты – это были комнаты совсем внизу; кажется, в одной из них помещалась когда-то рабочая комната Льва Николаевича – она есть на рисунке Репина.
Пока Софья Андреевна вела нас туда – успела рассказать, что осталась на сегодняшний вечер только для нас, что завтра в 6 часов утра должна ехать в Москву – «все по делам изданий!», – но чтобы мы не беспокоились, она уже отдала все распоряжения насчет лошадей (мы уезжали на другой день с двенадцатичасовым).
– Вот, поправьтесь с дороги и приходите наверх, сейчас будем обедать!
Убежала. Ее живость меня сразу привела в удивленье и даже слегка обеспокоила.
Мы в длинной столовой-зале, с окнами на обоих концах. Стол тоже длинный. Народу много, но не очень: все, кажется, родственники.
Софья Андреевна знакомит, хлопочет:
– Садитесь, садитесь! Лев Николаевич сейчас выйдет!
Мы уже начали усаживаться, когда из дальней двери налево, шмыгая мягкими ичигами, вышел небольшой худенький старичок в подпоясанной блузе. Длинная блуза топорщилась на осутуленной спине.
Он шаркал довольно быстро, тотчас стал здороваться. Но меня поразило почему-то, что он – маленький. Это – Лев Толстой? Если все бесчисленные портреты, которых мы навидались так, что они точно вросли в нас, если они – Толстой, то этот худенький старичок – не Толстой. Словом – не могу их соединить, нового живого – с неживым и привычным.
Софья Андреевна сидит на конце стола, я – сбоку, налево от нее, Толстой направо, прямо против меня. Стол узкий, я вижу хорошо и серую блузу, и редкую седую бороду, слегка впадающую в желтизну, и темные, густые брови: они как-то не грозно, а печально нависают над глубоко сидящими глазами. Глаза детские – или старческие – с бледной голубизной.
Толстой говорит с Мережковским; что-то о дороге, кажется, я не слышу, за столом очень шумно. Софья Андреевна ест быстро, с манерой всех близоруких – немножко «под себя». Не забывает потчевать пирожками. Блюда подает лакей в белых перчатках. Середина стола, вся – в бутылках с винами. А скоро перед Софьей Андреевной (т. е. и перед Толстым) воздвиглось блюдо с жареным поросенком – даже помню его оскаленные зубы.
Толстой, впрочем, не смотрит, он ест свое, отдельное, в маленьких горшочках, ест по-старчески внимательно, долго жует губами.
После обеда Софья Андреевна тщательно и весело показывала нам яснополянский дом, все картины, все портреты: «Вот это – Берсы!» – говорила, не без гордости, указывая на ряд потемневших полотен. В ее комнате мольберт, она занимается живописью.