Очень скоро, едва занялась заря декадентства (почти и не занялась еще), он дерзнул пригласить на традиционный вечер литературного фонда (ежегодный вечер в зале Коммерческого училища) – меня. Надо знать тогдашнюю атмосферу, тогдашнюю публику, «старую» молодежь, чтобы понять, что со стороны Вейнберга это была действительно дерзость. Из году в год он устраивал эти вечера. Из году в год там читали Плещеев, Майков, Григорович, Потехин, сам Вейнберг, прежде, когда был здоров, – Полонский, а когда были живы – Тургенев, даже Достоевский…
И опять старики, тот же Григорович, Вейнберг и – я! Вейнберг, положим, очень хорошо относился ко мне лично, однако была у него тут немножко и шалость: вот вам, не одни мы, послушайте-ка и новенького! Мы порою чувствовали себя с ним как проказливые дети. Подымется шум – Вейнбергу и горя мало: пусть пошумят, тем веселее. Сам, бывало, выйдет со мной на эстраду несколько раз. А в конце, для полного успокоения, прочтет свое «Море» – делая, впрочем, вид, что оно ему смертельно надоело, – он только уступает требованию публики.
Примешивая к старикам более молодых, Вейнберг приучал к ним мало-помалу публику. Но очень «мало-помалу»; добрая старая традиция все-таки преобладала на вечере Фонда.
Майков при мне читал только раз. Он читал очень хорошо. Был сухой, тонкий, подобранный, красивый, с холодно-умными, пронзительными глазами. В чтении его была та же холодная пронзительность и усмешка. Особенно помнится она мне вот в этих двух строках (из стихотворения «Дож и догаресса»):
…Слышит – иль не слышит?
Спит – или не спит?
Удивительно читал он и «Три смерти»:
Простите, гордые мечтанья,
Осуществить я вас не мог.
О, умираю я как Бог
Средь начатого мирозданья!
Конечно, Майков был самый талантливый из всей плеяды поэтов того времени. Какой-то одной, нежной, черточки не хватало его дарованию; оттого, вероятно, он и забыт так скоро и никогда не был любим, как Фет, например, который, по-моему, куда ниже Майкова.
Близки мы с Майковым никогда не были (да и кто был с ним близок? не припомню). Встречались часто, иногда он бывал у нас. Одно время увлекся романом Мережковского «Юлиан» и даже устраивал у себя чтения этого романа.
Совсем не производил впечатления «старика», так был бодр и жив. Смерть его показалась неожиданной; но в литературных кругах прошла почему-то не очень заметно. Впрочем – не знаю, нас тогда в Петербурге не было.
На вечерах Фонда и на других, им подобных, меня всего более занимала «артистическая». Там пришлось мне видать буквально всех известных и полуизвестных людей своего времени. Вот Фигнер – еще совсем молодой человек с каштановой бородкой, ходит в ожидании своего номера из угла в угол – волнуется. Жена его, красивая итальянка Медея Фигнер тоже ходит, по другой диагонали; тоже волнуется. Я с удивлением гляжу: оперные певцы, чего они волнуются? Они уверяют меня, что это всегда перед выходом. Профессиональное, должно быть. Савина, впрочем, сидит спокойно за столом и пьет чай. Короленко, уже седеющий, коренастый и черноглазый, говорит, кажется, с Гариным: высоченный беллетрист, написал «Детство Темы», которое все хвалят; мне – не нравится.
Но перейдем из этой светлой комнаты в другую, как бы совсем «за кулисы». Там сейчас интереснее. Там тесный кружок участвующих и неучаствующих писателей. Душа кружка – Григорович. Он рассказывает «анекдоты» (он вечно что-нибудь рассказывает) – вполголоса, чтобы не слышно было в зале. Времени много, потому что читает Ольга Шапир – «О любви», Вейнберг только что заглядывал в залу и объявил:
– Все пока прекрасно. Спит только один. Она еще не дошла до середины.
Григорович всегда рассказывает потрясающие вещи. Говорят, что он половину выдумывает, но не все ли равно, если интересно.
Мне долго не верилось, что это тот самый Григорович, автор с детства знакомых «Проселочных дорог», «Антона-горемыки». На портретах он – полный господин с бакенбардами. А этот – высокий, тонкий, подвижной, белая бородка у него коротко подстрижена (под Тургенева).
Мы с Григоровичем большие приятели. Постоянно встречаемся, весело болтаем. Он любезно меня расхваливает:
– Пишите! пишите!
И даже крестит маленькими крестиками, благословляя мой дальнейший литературный путь. А маленькие крестики – потому что нельзя же размахнуться большими где-нибудь на людях, даже в «артистической».
В артистической, т. е. во второй, «за кулисами», он и рассказывал нам про Достоевского. Подробно и картинно описывал, как отца Достоевского, из врача сделавшегося помещиком, возненавидели мужики и в роще разорвали, на глазах сына, Федора Михайловича, тогда еще мальчика. Я помню, что он говорил «на глазах» и спрашивал: «Ну мог ли Федор Михайлович забыть это? Мог ли? Это очень многое объясняет…»
Никто из нас такого рассказа ранее не слышал, и всех он потряс. А я до сих пор не знаю, правда это или нет.
Неиссякаема была веселость и остроумие П. И. Вейнберга, как неиссякаемы его экспромты. Не существовало слова, на которое он тотчас не открыл бы рифмы. Переписывались мы с ним всегда стихами. У нас бывал он часто. Взбирается на наш пятый этаж – что ему трудненько – и пока взбирается, уже сочинил длинную оду, которую с порога декламирует, заканчивая:
А затем, si vous aimez,
Вот конфеты от Гурмэ.
В конце вечера все мы, небольшим кружком человек в 6–7, начинаем соображать, куда бы поехать ужинать. К Палкину? К Донону? Я и Мережковский предлагаем – в «Медведь». Спорят. Но тамбовский Гейне, песенки которого, вроде песенки о титулярном советнике и генеральской дочери, были некогда у всех на устах, подхватывает: