Но эти детали не очень беспокоят меня; я с удовольствием пока что иду и к Полонскому.
«Пятницы» Полонского – совсем другое, нежели вечеринки Плещеева. Разницу я еще не могу определить, ибо это оттенок, но я ее чувствую.
Большая зала с окнами на две улицы, Знаменскую и Бассейную (вышка Полонского – угловая). Во всю длину залы – накрытый чайный стол (часто, бывало, думаю: и откуда такая длинная скатерть?).
За столом – гости.
Сухонькая, улыбающаяся хозяйка (вторая жена Полонского, Жозефина А.). У окон где-то рояль, а в самом углу, над растениями, громадная белая статуя… Амура, кажется. Ее отовсюду видно, в зале только она да этот чайный стол.
Гостей всегда много, но не тесно, ибо гости меняются: когда приходят новые, – встают и уходят те, кто чай кончил.
Уходят через маленькую гостиную в кабинет хозяина, который в зале никогда не присутствует. Он сидит в этой довольно узкой комнате, неизменно на своем месте, в кресле за письменным столом.
Вижу этот стол и за ним, лицом к двери, большого угловатого старика – Якова Петровича. Кресло не очень низкое. Полонский сидит бодро, сутулясь чуть-чуть. Рядом – его костыли.
У него нет белоснежной бороды Плещеева. Борода не короткая – но и не длинная, и весь он скорее серый, чем белый; весь в проседи. Глаза ужасно живые и прегромкий голос. То кричит весело, то трубит сердито или торжественно. Иногда стучит костылем.
От приходящих в кабинет гостей его отделяет письменный стол, и гости сидят прямо перед Полонским, на стульях или на диване у стены. Он и говорит со всеми вместе, точно всегда немножко с эстрады. Впрочем, бывает, что кто-нибудь садится на стул сбоку, поговорить поближе.
Ко мне Полонский проявил сразу большое благоволенье. Часто усаживал около себя.
Гости в кабинете подбирались все солидные, вероятно, известные (не мне, в то время). Молодежь – дети Полонского со своими гостями, студентами и барышнями, хохотала в смежной комнате, куда была открыта дверь.
Признаюсь: сначала эта смежная комната возбуждала во мне грустную зависть. Ужасно хотелось туда, к ним, где было так весело. Хотелось – и, увы, было невозможно. Что ж такое, что мне лет меньше, чем многим из них; они – петербургская «молодежь» и у них свои дела. Я – другое, я уж литератор, я печатаюсь. Мне надо сидеть в кабинете и слушать, что говорят литераторы.
Безвыходность положения смирила меня. Что ж, постараемся и здесь не скучать. Если бы дверь они, однако, затворяли!
Полонский охотно говорит о себе, о своих стихах. Рассказывает, какие именно слова он создал, первый ввел в литературу. Если Достоевский бросил слово «стушеваться», то он, Полонский, создал «непроглядную» ночь. Меня, по правде сказать, эти «новые» слова не пленяли, уже казались банальностями. Удивило только открытие, что слово «предмет» не существовало до Карамзина: он оказался его творцом.
Полонский, когда его просили, с удовольствием читал стихи, и это бывало нередко.
Читал он любопытно, совсем по-своему. Так же, вероятно, как читал и не на этой домашней «эстраде», за письменным столом, а на настоящей, где мне слышать его не пришлось.
Читал густо, тромбонно, с непередаваемой, устрашающей завойкой. Его чтение у меня в ушах, я могу его приблизительно «передразнить», но описать не могу. Плещеев и Вейнберг читали с тем условным пафосом, которого требовал тогдашний студент. Чтение Полонского было другое. Сначала делалось смешно, а потом нравилось.
Есть фо-орма, – но она пуста!
Краси-иво – но не красота!
Эти строчки, сами по себе недурные, значительные, во всяком случае, производили большое впечатление в густом рыкании Полонского.
Так же декламировал он и свое единственное, считавшееся «либеральным» стихотворение:
Что мне она? Не жена, не любовница
И не родная мне дочь.
Так почему ж ее доля проклятая
Спать не дает мне всю ночь?..
Не знаю, как случилось, что другое его, воистину прекрасное стихотворение не пользовалось популярностью; и сам Полонский не читал его (при мне), и с эстрады его, кажется, редко читали другие. Легко представляю себе, как громовержно продекламировал бы его Яков Петрович:
Писатель, если только он
Волна, а океан – Россия,
Не может быть не возмущен,
Когда возмущена – стихия.
Писатель, если только он
Есть нерв великого народа,
Не может быть не поражен,
Когда поражена – свобода!
Но «студент» требовал, чтобы его звали «Вперед, без страха и сомненья», доверял только белым бородам, а какие стихи, хорошие или плохие, – ему было в высокой степени наплевать.
Кого только не приходилось видеть на пятницах Полонского! Писатели, артисты, музыканты… Тут и гипнотизер Фельдман, и нововременский предсказатель погоды Кайгородов, и рассказчик Горбунов, и семья Достоевского, и Антон Рубинштейн… На ежегодном же вечере-монстре в конце декабря, в день рождения Полонского, бывало столько любопытного народа, что, казалось, «весь Петербург» выворотил свои заветные недра.
Хозяин сидел там же, на том же месте, за письменным столом, и торжественно принимал поздравления. Впрочем, однажды в этот день он продвинулся на своих костылях в залу; ненадолго, лишь пока Антон Рубинштейн, оторванный от игры в карты и набросившийся на клавиши, с таким озлоблением и с такой силой терзал рояль, точно это был его личный враг.
Все комнаты отворены и все полны народу. Никаких танцев (и карточный стол всего один, специально для Рубинштейна: по пятницам же карты никому не разрешались). Гости все солидные, с сановными лицами и даже со звездами… Жена гр. Алексея Толстого, изящно-некрасивая, под черным покрывалом, как вдовствующая императрица, улыбается тем, кого ей представляют… Мне подумалось: а ведь это ей написано: