Они, большевики, тоже боялись «реакции», – в самом начале. Только потому вначале ленинское правительство действовало осторожно, постепенно, с чисто звериной хитростью. И умно поддерживало бунтовщицкое настроение в низах. При всяких слухах о грозящей опасности (извне, своего брата, русских «левых», не боялось), – все оно, все главари, готовились к побегу из Петербурга. Мы это знали непосредственно, так как гараж их автомобилей был на нашем дворе. Может быть, даже белые генералы, с добровольческой армией, войди и они в Петербург, очистили бы его от последних большевистских остатков. Но это под сомнением, недаром же они туда не вошли. Зато нет никакого сомнения, что несколько англо-французских налетов на Петербург, в конце 17-го года и даже в начале 18-го, с легкостью изменили бы течение русской, – да и европейской, – истории. Чем дальше – тем это делалось все труднее…
Кажется невероятным, а между тем это было, что в самом конце 17-го, в разгаре ночных грабежей, убийств и полного торжества Ленина, еще не только существовала газета Горького, но и другие старые, и я еще могла там печатать самые антибольшевистские стихи. Мало того: мы устроили, в Тенишевской зале, какое-то собрание, или вечер, где Д. С. читал о Достоевском, а я, еще кто-то и Анна Ахматова – стихи. (Они, впрочем, безобидные.) Тут даже вышел курьез: «товарищи» потребовали адреса Достоевского, иначе вечера не разрешали. (Пришли за адресом уже перед началом вечера.) Им дали адрес его могилы, но они сконфужены не были.
В это же самое время, на другом вечере, когда какой-то артист прочел стихотворенье Д. С. «Христос воскрес» (очень старое, но очень сделавшееся тогда актуальным), кто-то из публики, солдат, конечно, – выстрелил в чтеца из револьвера.
Бунаков по вечерам, с поднятым воротником, крался по стенке, чтобы прийти к нам, и, уже боясь позднее идти домой, оставался ночевать или у нас, или у наших знакомых, живших по той же лестнице. Он положения дел не понимал, не унывал: ведь будет Учредительное собранье, а у них (у его партии) там большинство! Д. С. уже не спорил с ним, не кричал на него – бесполезно. Д. С. знал и чувствовал то, что происходит, и даже что произойдет, со всей своей предчувственной глубиной. Да, впрочем, многое было слишком, уже слишком ясно. Даже старый мой знакомый, Ваня Пугачев, солдат, постоянно бывавший у нас на кухне и с первого дня – член Совета рабочих и солдатских депутатов в Думе, говорил: «Сдурел народ, теперь не остановить». Кухонные наши митинги, с ним и другим Ваней, Румянцевым, очень много мне тогда объясняли.
Вот, раз, в светлое морозное утро (было это, кажется, уже в 18-м году) – улыбающийся Бунаков спускался с летницы после ночевки у наших знакомых, встретил у нашей двери моих сестер (он с ними был хорош). Сестры шли к нам, чтобы передать очередную посылку в крепость, Карташеву. И по дороге узнали новость, которую еще не знали ни мы, ни Бунаков. Новость – убийство солдатами Шингарева и Кокошкина, в Мариинской больнице, куда их перевели из крепости «для безопасности», после долгих хлопот. Оба они были москвичи, приехавшие в Петербург, как выбранные члены будущего Учредительного собрания. Мы их знали мало, один был, кажется, врач, другой – не помню кто. Это чисто звериное убийство подробно описано в пропавшей части моего Дневника. Услышав новость, Бунаков перестал улыбаться. Но… это были члены не его партии, другой, умеренной.
А бедные сестры мои, хлопотавшие о переводе из крепости куда-нибудь Карташева, совсем не знали, желать ли теперь такого перевода…
Но вот близится заветный день Учредительного собрания.
Надо сказать, что во время нашего житья в Париже и потом в месяцы наших туда наездов мы знавали, из сопартийников Бунакова и Савинкова, двух братьев Моисеенко. Один, Сергей, был одно время очень близок Савинкову, но потом с ним разошелся и во время революции был далеко, на Яве. Другой, Борис, бессменно находился в Париже у Бунаковых, с ними вернулся в Петербург и нередко бывал у меня. Я говорю «у меня», потому что он приходил ко мне всегда за одним и тем же делом: поправлять какие-то бумажки, партийные воззванья или что-то в этом роде – не помню. Я делала, что могла, но суконный язык оставался суконным. Да и нужен ли другой? – думалось мне иногда.
Перед Учредительным собранием уже не один Моисеенко, а и Б., принесли мне кучу листков – проект декларации, которую их партия намеревалась прочесть в Учредительном собрании. В общем – в ней не было ничего, с чем мы могли бы не согласиться (особенно при данных обстоятельствах) – но написано это было… совсем не написано. Поэтому я сказала, что поправить я ничего не могу, могу только сызнова все переписать.
Труд нелегкий. Над этой «декларацией» я просидела всю ночь. Электричества не было (в это время его уже гасили ранним вечером), но был еще керосин, и я помню красноватый свет лампы на моем столе, смешанный с голубыми тенями рассвета в окнах.
Декларация была моим «заказчиком» одобрена, принята… И, скажу сразу, – мои труды пропали даром: на Собрании ее прочесть не успел. Как известно, матрос Железняков, пока Ленин с компанией тихонько смеялся в ложе, решил, под утро, что довольно, будя! и властно прекратил – навсегда – многолетнюю мечту русских революционеров – Учредительное собрание.
В эту ночь я много раз поднимала портьеры, вглядываясь в морозную тьму: нет, еще освещены окна Таврического дворца, еще сидят… Когда огни потухли, по манию матроса, я уже не видела. В начале вечера мне по телефону звонили каждые полчаса – шла борьба, кому быть председателем: Чернову или Марусе Спиридоновой. (Ох, уж эта Маруся! Она когда-то убила какого-то губернатора, очень самодовольно описывала себя и свой «подвиг», из каторги вернулась при революции.) И так была глупа эта борьба между нею и Черновым – оба хороши! – что я сейчас безнадежно забыла, кто победил.